Журналистика и медиарынок

  • Увеличить размер
  • Размер по умолчанию
  • Уменьшить размер
Оценка пользователей: / 3
ПлохоОтлично 

ЭССЕ В СТИЛЕ ОТСТОЯ


Тщеславием не страдаю. Однако от самолюбия, в особенности авторского, отказываться не собираюсь, тем более что оно в течение многолетней (страшно подумать!) газетной деятельности не раз бывало удовлетворено.

 

Музыку делает тон

Главным образом тем, что в кругу коллег меня рано признали профессионалом. Из практиканта в китайских штанах за шесть с половиной пореформенных рублей, автора информашек и подписей под клише я довольно быстро выбился в неплохие репортеры, в публицисты и, пожалуй, даже в сочинители, которых с некоторым простительным преувеличением называют писателями в газете.

Подразумевая при этом не какой-то особый размах дарования, но скорее масштаб интересов, не ограниченных нуждами вполне понятной газетной злободневности.

И то сказать, времена лет сорок назад стояли, как говорится, литературоцентричные, все пишущие лет до тридцати пяти глядели в Хемингуэи и за рюмкой после подписания номера грозились удивить мир «повестушкой».

Так что добиться права поставлять на газетные страницы некие вольные «размышлизмы» и означало, в сущности, сделать по-настоящему журналистскую, а не чиновную карьеру.

Так я себя утешал, догадываясь, что продвижение по иерархической лестнице мне не слишком грозит. Надо сказать, что утешение это звучало убедительно не только в плане все того же честолюбия — имя мое мало-помалу становилось известным, но даже и в чисто материальном смысле.

Заказы на статьи и, пышно выражаясь, эссе, приглашения выступить поступали из самых престижных изданий, так что я, надо признаться, позволял себе привередничать. Выбирал наиболее заметные, а также и те, чего греха таить, где, по простодушному выражению кота Матроскина, больше платят.

Чувствую, что вот-вот коснусь главного нерва моих заметок. Он касается, однако, не материальной заинтересованности, а привычки к востребованности.

Именно так, за долгие годы моего присутствия в отечественной прессе я привык к ощущению, что мое перо найдет себе применение не в одном, так в другом издании, и что предложенные мною темы не здесь, так там, будут встречены с пониманием.

При всем при том, что я не был, что называется, подручным партии, официальной тематики сознательно избегал и занимался тем, что казенно определялось как морально-этическая проблематика. Проще говоря, душевной жизнью моих современников, их сомнениями и надеждами.

Конечно же, не следует думать, что сочинения мои всегда и всюду встречались с радушием и восторгом. По прочтении некоторых из них на редакторских лицах возникала мина скептического недоумения, наиболее дипломатичные «шефы» глубокомысленно заявляли, что материал требует серьезной доработки.

Наиболее осторожные полагали, что с его публикацией необходимо подождать, наиболее опасливые, отведя глаза, признавались, что вообще не считают его проходным.

И тем не менее случаи окончательного «заворота» были крайне редки. По той, разумеется, причине, что ничего откровенно крамольного я не писал, но и потому также, что всякому настоящему редактору, даже не отличавшемуся смелостью, хотелось поместить на подведомственных страницах хоть какое-то живое теплое слово.

Не заблуждаясь на свой счет, полагаю, что благодаря именно этому теплу, этой человеческой интонации, а вовсе не какой-то особой смелости или неистовому темпераменту, я и сделал в той исчезнувшей ныне стране некоторое журналистское и литературное имя.

Другое дело, что в те времена это было не так уж и трудно, публика мгновенно реагировала на каждое живое, не отдающее пропагандистской тоской слово, на всякий еле заметный намек, на любую человеческую интонацию.

Вот уж когда правы оказывались французы, утверждавшие, что «тон делает музыку». Мой естественный тон, усвоенный в компаниях нищих оттепельных гениев, делал музыку негромкую, не слишком звучную, но чем-то, видимо, притягательную для многих читателей, чему свидетельством были замечательные письма, приходившие по поводу моих скромных публикаций со всех концов страны.

Упоминаю об этом не из самодовольства, а из восхищения читательской интуицией, каким же надо было обладать чутьем, чтобы в подцензурных писаниях газетного автора обнаружить намек на родственную душу, на родство мыслей и чувств.

Короче, при всех изъянах и сложностях характера, я за советские годы более или менее успешного преодоления всевозможных запретов и препон обрел некоторое авторское самомнение.

Проще говоря, печататься, иметь с читающей публикой что-то вроде обратной связи, и получать некие знаки признания и уважения со стороны коллег считал своим не подлежащим сомнению правом.

Головокружения по этому поводу не испытывал, но как-то свыкся с мыслью, что занимаюсь своим делом, которое в любых обстоятельствах будет способствовать моему моральному и материальному самочувствию. Особенно, естественно, в обстоятельствах чисто умозрительно предполагаемой свободы.

Все прочь, идут молодые львы!

Свобода наступила нежданно-негаданно. И на первых порах мои предположения относительно собственной журналистской судьбы полностью оправдались. Я сделался востребован еще больше, чем прежде.

Три самых популярных перестроечных издания приглашали меня в штат. Я выбрал не самое громкое из них, но тоже весьма основательное — «Советскую культуру», где регулярно выступали знаменитые «прорабы перестройки».

И, полагаю, не ошибся, поскольку в этой газете моя, громко выражаясь, манера в сочетании с возможностями гласности пришлась ко двору.

Я по-прежнему не столько обличал и не разоблачал, сколько пытался обнаружить связь между благами пьянящей свободы и тою внутренней тайной свободы, которая в любые времена должна находиться в основе настоящей духовной жизни.

Есть основания думать, что такое восприятие новой общественной атмосферы многим читателям пришлось по душе. Можно даже сказать, что я во второй раз пережил накат несомненной популярности. Письма на мое имя шли со всех концов распадавшегося Союза.

После каждого выступления мне звонили десятки людей, в том числе и весьма известных, хотя лично мне не знакомых. Так что самонадеянные мысли о моем полном соответствии новым временам кружили мою бедную голову.

А потом настали в самом прямом смысле новые времена. Открылась масса совершенно непредставляемых прежде газет и журналов.

Старые легендарные издания, среди них и те, что более других способствовали перестройке, опять же перестраивались на ходу, пытаясь, задрав штаны, поспеть за капиталистическим комсомолом, вылупившимся из старого советского, но это уже другой разговор. 

Незаметно стихли и мало-помалу ушли в тень демократы эпохи гласности, публицисты, обозреватели, редакторы.

На перекатах истории общественные высоты всегда захватывает молодежь, однако такого прилива молодых, чтобы не сказать юных, сил журналистика не знала, должно быть, с окончания Гражданской войны.

Тогда тоже все «золотые перья» русской журналистики в одночасье стали живым анахронизмом. Тем не менее, рассказывают, что когда тяжело больной Влас Дорошевич прислал в московскую «Вечерку» свой фельетон, возглавлявший газету Михаил Кольцов запретил сокращать его хотя бы на одну строку.

Молодая поросль девяностых таким пиететом по отношению к прежним «золотым перьям» не отличалась. Корпоративной солидарности оказалась лишена начисто.

Главной и единственной миссией журналистики молодые львы почитали «срывание всех и всяческих масок», а заодно и голов. Именно тогда вдруг ни с того ни с сего в самых «продвинутых» либеральных изданиях началась похабная травля Булата Окуджавы.

Поэт не мог уразуметь, за что? А за то, что посмел в советские времена, хоть и вопреки идеологическим шавкам, но добиться огромного успеха и сделаться всенародным кумиром. Вот его, не желая копаться в сложностях, постперестроечные «гранды гласности» и зачислили по ведомству пережитков проклятого коммунистического прошлого.

Если уж Окуджаве пришлось испить горькую чашу, то что же говорить о прочих газетных поденщиках. В начале девяностых из далекого Чикаго до меня донеслось прозорливое мнение бывшего полуподпольного мэтра советской журналистики Саши Асаркана: все мастера прежней советской журналистики уступят место пусть подмастерьям, но журналистики новой.

Невежливый отказ

Горькое предвидение резануло по живому, но верить в его справедливость не хотелось. С какой стати?! Я что, преданно смотрел в глаза прежнему начальству, раболепствовал, лебезил, служил рупором партии и пропагандистом ее политики?!

Да я из кожи вон лез, чтобы всеми правдами и неправдами охранить свою речь от ее мертвящей казенщины! И уж, если на то пошло, то благие перемены, произошедшие в стране, хоть в микроскопической миллионной дозе, но все же подготовлены моим словом и моею интонацией!

Так твердил я про себя, словно предчувствуя, как скоро эти праведные слова захочется во весь голос повторять на каждом углу.

И предсказания, и предчувствия сбылись в тот момент, когда мне впервые в новую эпоху отказали. Казалось бы, делов-то!

Случалось и прежде, я уже об этом упоминал, что мне по идейным соображениям заворачивали статьи, причем этот факт «заворота» даже возвышал меня отчасти в собственных глазах. На этот же раз он меня унизил, ибо суть была не в самом отказе, а в его форме.

Никто из руководства той самой газеты, где я намеревался выступить, даже не соизволил объяснить мне причину отказа. Новым редакторам в голову не приходило, что в таких случаях автору, все-таки не с улицы пришедшему, а хоть бы и с улицы, принято что-то объяснять. Они возвратили мне статью через консьержку при входе.

Обиду я лечил соображением, что произошедшее со мной — неизбежные издержки новых времен. Потом, когда отказы стали повторяться, я понял, что речь идет скорее о законах наступившей реальности.

Не следует, впрочем, думать, что меня так уж напрочь отлучили от прессы. Просто новейшая и престижнейшая (во всех смыслах) ее часть проявила ко мне оскорбительное равнодушие. При этом, вот уж действительно, не снисходя до необходимости растолковать свое неудовольствие.

Конечно, можно было смириться и покорно довольствоваться участием во всякого рода изданиях второго сорта, зачастую мимолетных. Однако профессиональное самолюбие и ущемленное чувство справедливости мешали мне с гордым или униженным видом отойти в сторону.

Мелодия для чужой флейты

После еще одного особенно пренебрежительного отказа я предпринял попытку честно и по возможности беспристрастно разобраться в причинах своего несоответствия требованиям популярных изданий.

Выражаясь конкретнее, стал их читать особо внимательно, с терпеливостью дебютанта готовящегося к решающему штурму Парнаса. Смешно, конечно, на сороковом году вполне состоявшейся журналистской карьеры.

Вообще-то опыт мне подсказывал, что для успешного дебюта надо руководствоваться двумя прямо противоположными суждениями. Первое — и не такую дрянь печатают, то есть не Боги горшки обжигают. Второе рекомендует ориентироваться на высшие образцы и ставить перед собой труднейшие задачи.

О моем соответствии первому завету не было смысла и говорить, большинство тамошних материалов было написано на добротном среднем уровне, которому любая моя заметка без сомнения соответствовала. Дело было, как говорится, в материалах главных, в «гвоздях», определяющих и популярность новых изданий, и их стилистику в целом.

Что и говорить, написаны они были превосходно, остроумно, язвительно, порой блистательно. Первое непоротое поколение, пришедшее в родимую журналистику, не имевшее нужды в эзоповом языке, не понимавшее, что такое фига в кармане, не могло не демонстрировать великолепную свободу пера вкупе со всеми прелестными преимуществами беспечности и безответственности.

Я прекрасно сознавал, что подобной раскованности мне, скорее всего, не достичь никогда. Однако немедленно приходило в голову, что журналистика и вообще писательство в широком смысле слова — не спорт, тут какие бы то ни было достижения не могут быть объявлены абсолютными и тотальными.

К тому же, осторожно догадывался я, у моей, пусть несколько старомодной, пусть в процессе преодоления рабства выработавшейся манеры тоже есть некоторые преимущества. Скажем, большая человечность, что ли, отсутствие тотального скепсиса, доверие к сердечным движениям, все те же, простите, лиричность и душевность.

Вдруг до меня дошло, что в них-то и была вся загвоздка, они-то и раздражали больше всего молодых редакторов.

Именно моя заветная интонация, помогавшая пробиваться сквозь былую цензуру, именно мелодия моего инструмента, уж и не знаю скрипочки или дудочки, и давала повод брезгливо морщиться и называть такую манеру «отстоем».

Особенно презираемым на фоне победительного звучания новейшей постмодернистской музыки.

Я признавал все ее достоинства. Как говорилось некогда, снимал шляпу. Я не желал только примириться с ее безоговорочной монополией.

Почему даже в безжалостные советские времена рядом с Юрием Жуковым могла действовать Татьяна Тэсс, рядом с Ильей Шатуновским — Леонид Лиходеев, а ныне манера Андрея Колесникова или Сергея Мостовщикова должна быть безраздельной и всеобщей?

Кто сказал, что у разнообразной читательской аудитории кроме симпатии к издевке и стебу нет никаких иных склонностей и запросов?

Один мой старый приятель — редкий пример коллеги-ровесника, полностью вписавшегося в новую стилистику — возвращая мне зарубленный его молодым «шефом» материал, лаконично и неохотно пояснил: все-таки ты неисправимый шестидесятник. Звучало — как приговор.

В другой раз тот же процветающий приятель, снисходительно прочитав мои заметки в популярной газете, резюмировал: мало иронии, старик.

А мне-то казалось, что иронии там вполне достаточно. Но суть не в этом. Ирония, столь ценимая когда-то, служившая признаком изысканного, требовательного ума, сделалась расхожим приемом, иронизируют, подначивают, глумятся на страницах и в эфире все и признанные мэтры, и постигающие азы профессии мальчики и девочки.

На здоровье. Но кто-то должен относиться к миру всерьез, страдать, томиться, маяться, грустить, искать утешения не в подковырках по отношению к власти, а в таких простых, но вечных вещах, как долг, справедливость, дружба, любовь, сердечность, здравый смысл и отношения, в которых нет ни малейшего расчета.

Кто-то должен в этом перевернутом мире пародий и попсы тянуть свою душевную мелодию. Для флейты, для какого-нибудь рожка или просто для одинокого человеческого голоса.

Первая печать Толи и Андрюши

Некоторое время назад мне позвонила молодая журналистка из «Учительской газеты». Повод для интервью был в высшей степени основательный: пятьдесят лет назад, летом 1957 года в этом почтенном издании была опубликована заметка о фестивале школьной самодеятельности, в которой добрым словом были упомянут эстрадный номер учеников 170-ой московской школы Андрея Менакера и Анатолия Макарова.

По сути это было самое первое появление в печати имени будущего блистательного Андрея Миронова. Ну и моего скромного имени. Которое, понятное дело, интересовало интервьюершу исключительно в приложении к первому.

Предавшись излюбленной ностальгии, я как мог подробно и ярко рассказал юной коллеге о детстве замечательного артиста и о нашей с ним школьной «творческой» дружбе. Корреспондентка была безмерно счастлива. И, прощаясь, из милой деликатности задала мне чуть снисходительный формальный вопрос: ну а как сложилась ваша жизнь?

Я на мгновенье опешил. До этого момента я пребывал в глуповатой уверенности, что в профессиональной среде мое имя о чем-то говорит. Однако быстро опомнился и ответил: «Да вроде бы ничего».


«Журналистика и медиарынок», № 2, 2009.



 

ЖУРНАЛИСТИКА И МЕДИАРЫНОК: НАШИ АВТОРЫ

Леонид Сомов, заместитель редактора газеты «Слава Севастополя», город Севастополь
Мой совет партнерам по журналистскому цеху: всегда ищите в любом объекте вашего внимания второе дно. Нет однозначности в природе, кроме факта непреложности жизни и смерти. И чисто профессиональное наблюдение: интересные мысли рождаются, как правило, в итоге сомнений на базе того или иного явления, признанного как «медицинский факт».