Журналистика и медиарынок

  • Увеличить размер
  • Размер по умолчанию
  • Уменьшить размер
Оценка пользователей: / 4
ПлохоОтлично 

Наши железные копыта

В мире все больше наглости и бесстыдства, и они норовят оттянуть все внимание на себя…


...Я обожаю героев наших дней: слушаю — не наслушаюсь, читаю — не начитаюсь. Особенно они хороши, когда разят...
Когда забираются все глубже и глубже в историю, отыскивая виновных...
Они так храбры, тверды, и так великолепно-язвительны их голоса...
Но скажи мне кто-нибудь: вот тебе шанс, молодей, становись одним из них, играй их роль в газете, на телеэкране, на трибуне, начинай жизнь сначала, — я бы отказался.

После пережитого в 1953—1956 годах мне уже никогда больше не нравилось прежнее высшее знание, преподносимое народу, но мне также не по душе новое высшее знание, столь же обязательное и агрессивное. Чувство превосходства, которым сполна были наделены люди партии, властвовавшие в политике и культуре, было мне отвратительно. Превращения случались потрясающие: пересел из кресла в кресло, другой кабинет занял, и уже — новая степень превосходства, — все знает, видит, понимает, учит, направляет, вразумляет. Новое чувство превосходства, часто веющее с телевизионных экранов и газетных страниц, бывает отвратительно не меньше. Достается целым поколениям, жившим не так, как нынче рекомендуется, думавшим и чувствовавшим бездарно и примитивно... Впечатление складывается такое, что, если бы на чистом месте, да с другим контингентом населения, да без этих памятников, повсюду понаставленных, мы бы уже давно...
Я принадлежу к поколению, которое называют шестидесятниками. Есть видные шестидесятники, есть невидные, я — из вторых, из многих, из провинциального их множества. Шестидесятники, конечно, большая условность. Среди тех, кто родился в конце двадцатых, в тридцатые и в начале сороковых, и кого обычно относят к этому поколению, возможно ли учредить или обнаружить хоть какое-нибудь единство мнений и тем более идейный или нравственный союз? Пестрота необычайная и естественная при несомненном сходстве опыта и воздействовавших внешних обстоятельств. Но когда слышу: те — шестидесятники, и эти — шестидесятники, и звучат имена, в том числе из высшего политического ряда, я мало что понимаю: кажется, что, объединяя людей по возрасту и принадлежности к демократии и прогрессу, что-то бесконечно важное для удобства опускают.

Однажды, получив из «Искусства кино» анкету для шестидесятников, я не придал этому большого значения: ну, да, я человек хрущевской, послесталинской поры, именно тогда сделал выбор, повлиявший на мою судьбу, но теперь, когда то и дело слышишь: «шестидесятники», мне все чаще хочется сказать: я-то тут, пожалуй, уже не при чем, я из какой-то другой исторической оперы, бесконечно менее эффектной. Играя в ней, никто не доигрался до первых ролей; это было бы невероятно; даже в областной иерархии власти нужны были другие люди, другой изготовленности и выучки. Власть кого-то могла и привечать, но в ответ власть не привечали, сторонились, избегали. «Шестидесятник» на посту первого секретаря обкома? Второго? Третьего? Да хотя бы пятого и десятого, если бы таковые были придуманы? Лучше просто вычеркните это слово из исторического словаря.

И вычеркивают. Но по другой причине. Не потому, что слово может быть обесценено, а наоборот — истово желая его обесценить, обессмыслить, подменить вздором. Оказывается, шестидесятники были «крепкими ребятами, забивающими железными копытами насмерть всех и вся». [...]

Многих моих костромских товарищей 60-х годов уже нет на свете. От них остались статьи, книги, спектакли, стихи, дневники, дети. От тех, что живы — в Костроме, Ленинграде, Владимире, Москве, — тоже что-то останется: книги, статьи, картины, гобелены, курсы лекций, музыка, дети. Но мне бы смочь вспомнить о том, что остается жить, пока мы сами живы, пока храним в себе отражение друзей...
В мире все больше наглости и бесстыдства, и они тщатся оттянуть все внимание на себя. Других талантов у них нет и не откроется. Жить рядом с ними и смотреть их спектакли не хочется. Лучше я оглянусь назад — на следы наших железных копыт.
Кострома 60-х была бедна, да и мы небогаты. Надо бы купить Мережковского, он лежит в букинистическом свободно — высокой стопой, весь! — а на что? Придет день, купим, но другого, рассыпающегося по листику, а не забыть, как вздрогнуло тогда сердце, когда видел впервые... Кострома бедна и сегодня, как многие поволжские города, и обилие торгашей ничуть не прибавляет ей богатства. Молодые люди начинают жизнь вряд ли благополучнее нашего. Частное жилье, коммунальные квартиры... Старое небо, старая русская земля, вечная российская нужда. Одно отличало нас, давнишних, от нынешних молодых заметнее прочего: мы мало заботились о внешнем — одежде, прическах, вещах. Смена мод трогала нас мало. Я не помню, какие рубашки, пиджаки, платья, какую обувь носили мои друзья, я вообще не помню их вещей. Я помню и храню их голоса, выражение глаз, песни, которые пели за столом, — никогда на кухне, никогда не сидели на кухнях.
Я помню книги, которые брали в областной библиотеке и потом о них говорили: Ремизова, Ходасевича, Бердяева, Булгакова, Эрна, Розанова, «Вехи», «Несвоевременные мысли» Горького... (Неправда, что это и многое другое было абсолютно недоступно; к тому же удача зависела от богатства и сохранности дореволюционного фонда.)
Я не помню только вещей и разговоров о деньгах, потому что ни то, ни другое не было всезахватывающей самоцелью. Я не могу представить, чтобы что-то подобное нынешнему торжествующему экономическому измерению жизни подчинило нас себе. Чтобы оно беспардонно возвысилось над духовными и нравственными интересами, над тем идеализмом, который напоминал нам, что «долог русский долг», как писал Владимир Леонович...
Кто-то недавно вдохновенно внушал с телеэкрана, что никто никому ничего не должен. Верно, в вульгарном смысле так оно и есть, но без долга, без долженствования, без человеческой связи и связанности — какая свобода и на что она нужна?
Ты знаешь, а другие не знают, и значит, ты должен... Он умеет, а они не умеют, и он спешит... Ему открыто, а им — нет, и он идет...
Мой старый товарищ, историк и писатель Виктор Бочков, уже неизлечимо больной, с трудом забирался в троллейбус и ехал через весь город в клуб текстильного комбината, где раз в неделю собирался кружок по изучению истории костромских улиц. Это давало ему небольшой приработок к пенсии, но самое главное было в другом: он продолжал отдавать свои знания, он был нужен и вместе со своими слушательницами восстанавливал, возрождал забытую, полустертую топографию не только улиц — канувших человеческих жизней. Его уже нет, но то, что он сделал для города, для преодоления общественного беспамятства, не будет забыто.
Многие из нас открывали для себя — не тридцать ли лет назад — Гумилева, Кузьмина, Зоргенфрея, эмигрантского Ходасевича через Бочкова, через его тетрадки и блокноты, куда безукоризненным почерком была вписана его антология русской поэзии.
Вспоминаю вечер поэзии в клубе молодых журналистов при «Северной правде», и во всю стену зала, от пола до потолка — сверкающее, знаменитое четверостишие Леонида Мартынова, начинающееся словами:
«Из смиренья не пишутся стихотворенья, И нельзя их писать ни на чье усмотренье...»
Вспоминаю редакционные выставки опальных художников, дерзкие речи моих товарищей на литературных вечерах в библиотеке, на дискуссиях в художественном музее, и всюду — внимательные глаза соглядатаев.
Так, думаю, было по многим городам России. Совершалось общественное дело пробуждения, подъема придавленных, но живых, созидательных сил. Шла бессребреническая духовная работа.

Ничего не стоит высмеять газеты тех дней, особенно провинциальные. Серость, монотонность, царство трафарета. Но лучше бы подивиться тому, как удавалось иногда донести, пробить правду действительности, заступаться за обиженных, рассказывать о безвестных, достойных людях.

Теперь все это — презираемая скучная материя. Предпочтение отдается политике, особенно столичной. Провинция интересна, когда в ней бастуют, митингуют, кого-нибудь убивают и ссорится меж собой начальство. Еще волнует порок с его разновидностями. Остальная жизнь — та, что в глубине России, — неинтересна и, главное, неизвестна. Как была неинтересна и неизвестна вчера — в додемократическую эпоху. Но тогда действительность пробивалась через литературу, через ту же «деревенскую прозу». Теперь и литература в растерянности, и свобода не плодоносит, и журналистика суетливо топчется в политических передних. Или реальная действительность нежелательна и опасна во все времена, поскольку способна нарушить только что выработанное очередное новое, высшее и обязательное знание?
Теперь в Костроме много газет. Представить себе такое даже семь лет назад было невозможно. Газетам тесно, и они не знают, как им разминуться, куда плыть, чтобы выплыть, удержаться и уцелеть.
Иногда мне приходит в голову странная, невозможная, почти безумная мысль: а может быть, мы тогда в каком-то сокровенном смысле лучше знали, куда плыть? как наклонять парус? Не для того, чтобы уцелеть, а чтобы выплыть в дорогом для нас направлении?
В конце концов мы истратили тридцать лет и три года на то, чтобы выработать и отстоять свои убеждения. Нам не надо декламировать про избавление от коммунистических цепей, чтобы доказать свой демократизм. Не мы их ковали, и не мы командовали ковкой. Герои позднего пробуждения и прозрения обличительствуют лучше нас. Они были первыми тогда и хотят быть первыми сегодня. Я им не завидую. Я не могу забыть, что следы в самом деле бывают разные.
1992


Игорь Дедков

"Журналистика и медиарынок", № 07, 2012


 

ЖУРНАЛИСТИКА И МЕДИАРЫНОК: НАШИ АВТОРЫ

Сергей Мельник, газета «Ставрополь-на-Волге», Самарская область
Здесь, в издании для сельчан и не желающих «отрываться от земли» горожан, я сделал приятное открытие: нигде, ни в каком мегаполисе, не ждут и не читают местную газету так, как на селе. И это греет душу и прибавляет веры, что твой «скорбный труд и дум высокое стремленье» кому-то интересны и нужны.